погасить — наверное, им слишком видно, что он старый, седой и морщинистый и что лучшими годами не дорожил. Пронеслись эти лучшие годы — и вот нет ничего, одно только чувство. А ведь чувство не сила, не ясность ума, не умение сделать. Чувство — это только умение оценить пережитое. Пожалеть. Погрустить.
Маруся сказала:
— Давайте, не чокаясь, за тех двух рабочих…
— За каких двух рабочих? — удивился Большаков.
— А ты разве не знаешь? Мне сейчас, когда шли к обелиску, одна женщина рассказала. Двое местных рабочих копали вот эту могилу, для наших, — останки-то собирали со всей территории — и взорвались на мине. Так их вместе с Костенкиным, с Дашукаевым и Коровиным и положили в могилу. Породнились с дивизией навсегда…
— А я и не знал! — поразился Сергей.
— А по-моему, мы еще многого почему-то не знаем, — сказала Маруся. — Например, я не знаю, почему мы не встретились сами, за тридцать-то лет? Не додумались, не разыскали друг друга? Хорошо — пионеры. Горком комсомола нас всех пригласил. А если бы не пригласил? Так бы я и состарилась, не увидев тебя, — сказала Маруся и вдруг покраснела при этом. И добавила чуть спокойней, с коротким смешком: — И красивого, толстого, седого Тышкевича…
— А что, я некрасив? — удивился Тышкевич.
— Нет, красив, я об этом и говорю! — поспешила его успокоить Маруся. Объяснила Сергею: — На войне он все время хотел, чтобы я была кроткой, послушной и нежной. А я не хотела. Ну, вот нежная, нежная я, Арсентий Михайлович! Только мне уже сорок девять… Я теперь-то такая вам очень нужна?
Арсентий Михайлович встал, прошелся по комнате, склонив голову с длинным, рваным, зазубренным шрамом, рассекшим седые, короткие волосы. Спросил, помолчав:
— А я тебе нужен такой? Я и в молодости, черноволосый, не раненый и с зубами, тебе был не нужен! Хорошо это помню! А кто нужен был… не скажу! Так что, знаешь… не будем считаться! Я вот думаю о тебе, как ты вытянулась, изменилась. Отчего мы не знаем, какими мы станем? Как бы это провидеть заранее, а, историк? Скажи, — обратился уже загоревшийся спором Тышкевич, — как бы знать это раньше?
— Да, действительно, — отозвался Сергей. — Знать, где падать, соломки там подстелить…
— Ну, Маруся… ответь. Я-то нужен тебе?
Но Маруся слегка отмахнулась от насевшего на нее командира дивизии, тихо, строго спросила Сергея:
— Нет, Сергей, ты скажи, отчего ты инертный такой? Это что?.. Это жизненный принцип? Или просто российская лень? Ты нашел подтверждение гибели Лиды? По-моему, нет. А наверное, существуют какие-нибудь документы. Пусть не наши, немецкие. А ты их разыскал? Ты за тридцать-то лет побывал в Стоколосе? Ты расспрашивал там: как погибла и где? Ну ведь не был, скажи!
— Не был, каюсь, Маруся…
— Почему?
— Сам не знаю. Наверное, потому, что жалел ее, мучился, переживал. Ты права. Мне нет оправданий!
— По-моему, проще сказать: боялся жены.
— Нет, ее не боялся. Просто я… запрещал себе эту поездку. Боялся себя. Своих собственных воспоминаний…
— А верней, ты боялся трудностей.
— Да. И это, конечно…
— Черт возьми! — решительно повернулся от двери шагающий по ковровой дорожке Тышкевич. Он взял со стола недопитый стакан. — Нет, я пью за Марусю! За мудрую женщину. Почему-то не оцененную ни Сергеем, ни мной… — Он мгновение помолчал. — Ты, Маруся, великая женщина. И еще пью за наших, лежащих в могиле. Да, сегодня склонил перед ними свою страшную, белую голову, а сам думал… Ну, ты вот, Сережа, ты, Маруся, родная. Подумайте, милые… Вот умрем мы… Может, нам и не будет оркестров спустя тридцать лет после победы, потому что последняя, главная и единственная награда нам — сама эта жизнь. А как мы ее прожили? Как живем? А, друзья? Разве мы дорожили священными этими днями, секундами? Разве тратили их без ошибок, без поблажек себе, без уступок дурному? Разве шли всегда напрямик? Не сворачивали порой на извилистые тропинки? Тот, кто скажет сейчас, что не сворачивал, не уступал, — тот, по-моему, лжец!.. Да, не смейтесь, пожалуйста… Не улыбайтесь! Лжец. Так вот… Сколько жить мне еще, не скажу. Я не знаю. Но так хочется после всего пережитого нынче подняться до уровня тех, кто лежит над рекой. До их нравственной высоты! Быть душою бойцом и сегодня… А это… непросто… в наши мирные дни… Ох, непросто…
— Арсентий Михайлович… — сказала Маруся.
— Марусенька! Я не пьян. Я уж протрезвел. Ты напрасно хлопочешь. Ну, если не нравится, я замолчу… Ну и ладно. Не надо… Не пьян! Я хотел рассказать все, что думаю о себе. Ну, не надо, так что же? Не надо. Не будем! Так легче, так проще. Давайте молчать… Я нем как могила. Тебе хорошо? Ну, спой нам что-нибудь африканское… Говоришь, нет гитары? Ну, ладно. Не надо… Тогда, как хотите… Я спать… — и он встал и ушел.
6
Разъезжались они сразу после обеда. Были тосты и речи, были вспышки и щелканье фотоаппаратов, прощание с друзьями: с вожатой Аней Кураевой, круглолицей, скуластенькой коротышкой с косичками, с учителями школы, с пионерами, с секретарем райкома партии и секретарем райкома комсомола, и со всеми, кто их окружал заботами и вниманием: с шоферами, поварами, гардеробщиками, дежурными по коридору. Пели песни — «Катюшу», «Вставай, страна огромная», «В землянке», «Шумел сурово брянский лес» и все, что припомнилось из военных далеких, нетронутых в памяти лет, вплоть до самой наивной, смешной: «Валенки, ва-аленки, эх, неподшиты стареньки-и…» Пели и в автобусе, стараясь перекричать друг друга, и на вокзале, когда Аня Кураева побежала покупать на всех билеты, а они стояли плотной, слитной, такой приметной толпой среди остальных пассажиров, собирающихся в ожидании поезда.
Сергей Большаков, невыспавшийся и больной после «Черного доктора», был угрюм. Он сперва отошел от круга поющих и долго стоял среди площади, глядя в небо, потом по морозу, по свежему ветру прошелся перед вокзалом, разглядывая киоски, конечно, закрытые — газетный киоск, аптечный киоск, табачный киоск, — заглянул и в вокзал, в большой, темный, хотя и двусветный зал ожидания. Но там было мало народу, почти никого. В углу, на деревянном диване, рядом с пестрым узлом и баулом сидела какая-то старая женщина, слепая, бедновато, но чисто одетая, рядом с нею ютилась некрасивая остроносая девочка в ярко-синей нейлоновой куртке, слишком легкой для этой морозной осенней погоды, в коротеньких брючках, в сапожках на «рыбьем меху».
Девочка то и дело вставала, вертелась, прислушиваясь к объявлениям хриплого радио, а слепая тихо сидела, склонив голову в уже ставшей привычной давнишней